Из цикла Овцы Иакова

***

Ночью
в фойе гостиницы
в коридоре
как овцы Иакова у корыта
мысли мои горячились в любовной ссоре,
плакали,
вскидывая друг на друга копыта.
Вот как взыскивают за грех с мужчины:
его возлюбленную от него прячут.
В жизни ничто не случается без причины
и поэтому все в ней
могло быть иначе.
В детстве
мир написан собственными именами:
Мост. Собака. Гроза. Поляна.
Овцы Иакова, испещренные письменами
после теряются в стаде Лавана.
Четыре ночи не насыщаясь хлебом,
разорванный двумя берегами Яббока,
на переправе я бился с небом,
благословляя его
за то,
что оно жестоко.
У Иакова две жены –
Рахель и Лея.
Одна любима им до сердечной боли.
Другая верна. Иаков ее жалеет.
В могилу он ляжет с верной,
а любимую бросит в поле.

* * *

В яблоке сна,
под небосводом век,
где всех и вся милуют забытьем,
твое лицо появилось как человек
в пустыне
жаждущему протягивающий питье.
Ты луна
занявшая небосвод,
обхватившая мои струны лира.
До разделения вод
мы были каплей росы
на кудрях Творца,
и разлучились
в первое утро мира.

ЕВА

Верной ласточкой,
строчкой Псалтири,
вразумлением детской речи,
Прилегла,
прилепилась, заплескав волосами плечи...
В только что сотворенном мире
друг друга укрыть еще нечем
– только собственным телом.
Земля черна.
Человек взят из нее негативом белым.
Как Адам от дыхания Евы,
позабыв
имя свое и время,
я проснулся с блаженной ношей на левой
стороне груди, с губами
отыскивающими твое темя,
со срывающимся жалобным “ближе”,
со сглатывающим, тревожным
стыдом усилий,
и потом с тем страдальческим,
невозможным
от чего рождаются дети –
и жалеют, что их ни о чем не спросили...

НЕТ

Твои бедра в ладонях моих
теплы
словно две овечки.
– Нет...
Я сдуваю с них пух,
там,
где он начинает
завиваться в колечки.
– Нет...
Любовь моя –
скрипка,
на которой играют дыханьем губ.
– Нет...
Как бы ни был я нежен,
для тебя
я все-таки слишком груб.
– Нет!..
Еще не пора!
Зачем ты зовешь палача?
Я не устал
от предыдущей пытки:
– Нет!
от плачущего плеча
сползти
щекотным путем улитки.
– Нет!
Тропкой закушенных губ
и гусиной кожи...
– Нет!
Я безнадежно груб,
Что же мне делать, Боже!
– Нет!
Никогда иной
не посмеет тебя коснуться...
– Нет!..
Еще мгновенье
побудь со мной!
Не заставляй
проснуться...

НЕ ВЫБИРАЙ

Нежность любимой –
всего лишь рана
поэтому так тонка ее кожа,
в ней все обуглилось от обмана,
любимая
полюбить не может.
В ней столько боли
она совсем
не выносит неволи
Раны ее
я коснулся губами.
От боли любимой
вздрогнули губы.
Любимая,
мы родились рабами
насильников грубых.
Одним из них был мой отец.
Я клеймом его семени выжжен
на руне Господних овец.
Моя любимая выбирает.
Она обещаний давать не может.
Мне кажется, что она умирает,
ее собаки живую гложут.
Не выбирай, любимая,
не выбирай, не надо!
Нас живыми выпустили из ада.
К нам все равно
не пристанет ни капли смрада.

* * *

Субботний дождь смывает следы
кошачьих лапок.
Капли калякают.
Роды воды.
Всхлипы шляпок.
Вади овладевает дождь,
проникает в поры.
Любить тебя –
это боль и дрожь
ребенка
в руках у вора.
Со дна я поднялся
полон твоим
лицом
словно невод
счастьем.
Друзья
нагрузили меня свинцом.
Тоска
разорвала на части.
Но за два десятилетья сна
ты мне привиделась крепко.
Что с того,
что кровь моих ран красна?
пригуби –
вино ее терпко.
Небо сиренево.
Бремя вод
отяжелило хвою.
Мир близок к Богу.
За этот год
он состарился вдвое.

ОДИН

Я поселился в городе
которого нет.
Его нежность сродни моей –
она бездомна.
В сумерках
Иерусалим испускает свет.
Тогда видишь:
рана его огромна.

Я насильно отстроенный город,
который ободран в кровь.
Жизнь мне тесна,
как пиджак
натянутый на экзему.
Котлованы отелей
роют мою любовь.
Оставьте меня в руинах!
Я хочу умереть подземным.

Ночью Иерусалим превращается в свой макет.
Лица мертвецов его в гриме.
Я сажусь в автобус
покупаю лишний билет.
Водитель закуривает.
Его губы шепчут твое имя:
– Эвридика осталась в мире живых.
Пассажиры смеются.
Я ненавижу их.
Ревность рвет меня сворой псов.
Всего четыре часа полета.
Я готов на убийство.
Даже стрелки часов
кричат от боли:
Сделай хоть что-то!
Любимая,
ведь ты добра,
пожалуйста, не убивай меня часто,
Бог создал тебя из моего ребра,
но не дал над тобою власти...

...Утром Иерусалим похож на меня:
воскресает,
радуется прохладе.
В Армянском квартале колокола звенят.
Христос там сходит с креста.
Минута – и он в Ленинграде.

МОЯ ЛЮБОВЬ ГЛУПА

Моя любовь глупа,
выслушивает святош.
(Каждый знает, чего ей надо)
Она давно убита.
Ну,
так что ж?
Это как розу пересадить
в горшочек ада.
Она цветет,
застреленная в упор,
прячется от людей и от Бога.
Из груди моей
она торчит как топор,
сразивший сразу
льва и единорога.

* * *

В июне
в Иерусалиме зной.
Высыхает бумага,
Письма хрустят в конверте.
В начале лета
ты еще будешь со мной.
Конец
я оставил для смерти.
Голодный верблюд в солончаке
выгрызет
до последней колючки
запах верблюдицы на чепраке –
память
об их единственной случке.
Нищенка потеряет хлеб,
отцветет миндаль,
откатится чаша,
чернила высохнут:
в Книге Судеб
не останется
даже строчки нашей.
В С Е
Но это будет потом.
А сейчас только март,
свежа его мякоть.
Брызги ее
я хватаю ртом –
чтобы жить
надо чем-то плакать.

* * *

Письма к тебе – руки слепца
протянутые к молчанию.
Немота –
это те же черты лица.
Я их осязаю.
Мои пальцы – отчаяние.
Я устал страдать
как столяр
строгать,
как кузнец
устает к субботе.
Боже,
хватит мне помогать
в этой страшной работе.
Неужели я не услышу крик
ребенка
родившегося в пустыне?
Господи Боже,
Ты велик!
Много лет
я мечтаю о сыне.

* * *

Любимая,
ты мною пуста
словно школьница после аборта.
Со мной умерла твоя красота.
Впрочем, нет:
Я люблю и мертвый.
Ты знаешь,
в аду действительно нет
ничего,
но порою доходят вести.
Тебе отпущено много лет...
Не бойся:
и здесь мы не будем вместе.


* * *

Под рев сирен полицейских,
над горой Елеонской,
Святой Георгий гарцует,
сбруей бряцая конской.

Он кричит о бесчестье,
еврейской требует крови.
Внизу апостолы к мести
взывают с арабских кровель.

А месяц еврейский
Нисан
все прячет, прячет
пасхальные чудеса
как ребенок афикоман...

– Видишь,
я снова плачу,
любимая,
прости меня
за обман.

На горе Елеонской
месяц со сбруи конской
повис
остриями вниз
как маленький колокол медный
на колокольне бедной.

– Что ты оттуда видишь,
серп, не жавший пшеницы?

– Вижу твое проклятье,
любовь твою,
сын блудницы!

Змейкой
блеснувшей ядом,
флюгером узкой жести,
узким смеется взглядом
месяц на перекрестье:

– Вижу ее,
нагую.
Моей она будет, русский!
Тебе я швырну другую
с креста колокольни узкой!

Еврейский месяц Нисан,
словно пасхальный ягненок,
на небесных весах
заблеял спросонок.

...Над горой Елеонской
вопли сирен.
От дьявола пахнет газом.
Помнишь?
Ноздри любимой
трепещут
вдыхая тлен,
от которого гаснет разум.

Мне ведома эта истома.
В сорок лет я стал терпелив,
как двенадцать колен
огибающих царство Эдома.

– О еврейский месяц Нисан,
где твое чудо!
Любовь моя,
ледяная роса,
за тысячи миль отсюда!

* * *

Женя, ужас мой,
дымок твоих сигарет
означает ночь.
Трубы раковины урчат
рапсодию постмодернизма.
Ты помыла посуду,
присела
воду в ступе толочь –
целый час
читать мои многословные письма...
Умирая
человек превращается в буквы
священного языка.
Для вечности
ему недостает только гласных.
Имя – его единственная строка.
Зато отныне
она никому не подвластна.
Буквы хлопают крыльями.
Они умеют летать.
Алеф бейт – перелетная стая.
Я люблю тебя так,
что мечтает стать
твоим именем
каждая запятая.
Ты догадываешься, что у меня запой.
Нет, все хуже:
я наркоман твоего тела.
Целый месяц
я не менял постель,
с твоим запахом –
пока она не истлела.
От тоски я глохну.
Но душа не бывает слепой.
Твоим голосом
она зовет меня с марта.
Помнишь?
Сотни раз
стояли мы под хупой.
Лишь в последней жизни
судьба нам спутала карты.

ПРОЩАНИЕ С ЭВРИДИКОЙ

Я прощаюсь с тобой
изнутри вещей,
я сочусь из глаз твоих и из рук.
Слышишь,
Крылья или полы плащей
поднимают ангелы встав вокруг?

Вот и тени предметов едва видны –
это сущее отступило прочь.
Между двух миров мы с тобой одни.
Я останусь здесь.
Ты отступишь в ночь.

Паучок намотает нить из глаз,
из прощальных взглядов
совьет клубок.
Обернусь взглянуть на тебя.
Сейчас.
Это значит –
жить без тебя я смог.

* * *

Когда-нибудь, совершая круг,
над милым городом
дел ища,
ты певчим горлышком
всхлипнешь вдруг,
застынешь,
в воздухе трепеща.
И ветер
зашевеливший пух
тебя коснется моей рукой.
Ты скажешь:
“Господи,
вся я слух:
Что это было?
Кто Ты такой?”
Ты не дождешься –
ведь Бог молчит,
Примолкнешь.
Сядешь.
Сожмешь виски...
Судьба, придвинувшись,
различит
как смяты в пальцах
мои листки.

* * *

Самой скучною из рутин,
нотой “си” в комарином плаче,
вялость августовских паутин
одолеет тебя на даче.

Дети вырвутся по грибы
в темный папоротник преисподней.
Дальним гомоном их гурьбы
отзовется печаль Господня.

Вдруг захочется уколоть
всю себя о густую хвою,
расчесать, окровавить плоть,
защемить виски тетивою.

Что же было? И где оно?
Сквозь подлесок, сырой с изнанки,
бликом неба поманит дно
заржавелой консервной банки.

Ты попробуешь побежать
так, как в детстве, без всякой цели,
спрятать э т о и удержать,
затаиться в объятьях ели.

Дети кинутся вслед, крича,
и затеют возню под елью...
Ты стряхнешь паучка с плеча,
и заплачешь над их весельем.

ЯНВАРЬ

Термометр ртутный
натягивал струны,
касался звуков щипком морозным,
и пальцы воздуха были юны
когда грозили:
– не трогай,
поздно.

Я целовал
на стволах ледышки,
я признавался в любви
сугробам,
я с горок скатывал
как мальчишка,
и взглядом нищего
женщин трогал.

Скрипящий снег
был укатан плотно,
хороших вин
не имелось в лавке,
и лихорадкою предполетной
уже томилась
разлука в давке.

А я любил
отвернувшись к выси,
молился Богу
как очумелый,
и щекотал меня
хвостик лисий
словами женщины
неумелой...

Ночь выходила
темнее тучи,
скрипела дверь
и штакетник цокал,
валилась ревность камнями с кручи,
в паденье грех
клекотал как сокол.

Все было зло,
скукота,
ловушка.
И не дала мне судьба
поблажки.
Но я любил,.
и январь из пушки
стрелял стволами осин в овражке.

Я так любил,
как на голый провод
высоковольтной
звездой мгновенья
садится аист,
давая повод
благословить
красоту творенья.

И я любимой дарил подарки,
я зиму праздновал
до рассвета,
Пока мне тернии
пряли Парки,
и обещало
все муки лето.

Я принял яду
тоски гриппозной,
бред источил меня
соком страсти,
А жаркий воздух,
кричавший “поздно”,
летал на север,
к моей напасти.

Любимая!
Ты как мышка в клетке
луну обнюхала
– ломтик сыра.
Я в дар твои получил
объедки,
обгладывал
за тобою дыры.

Но я любил до того незряче,
что из корней
в лабиринте мышьем
сплел книгу страсти
и книгу плача
и на одежде своей их вышил.

Так я любил обвиняя землю,
срывая тучи с небес
как ветошь,
чтоб крикнуть:
– Господи,
не приемлю
того,
что Ты мне опять ответишь...

Мир нечестив
и суды опасны,
дымится скверна
на каждом блюде,
но до чего же они прекрасны,
Господи,
все эти злые люди!

Разве судьей
Ты меня назначил?
Разве я сведущ в законах отчих?
Я полюбил,
я не мог иначе –
ближних,
и самую грешную
дочь их..

* * *

Душа, перемогись,
в беде своей устройся,
не дергайся, не рвись –
теперь не до геройства.

Живи зажмурив веки,
ползи, как муравей,
как сердце в человеке,
гнездо в несчастье свей.

Кто знает, может скоро
нас вовсе разведут,
и нового актера
на роль тебе дадут.

И под аплодисменты,
под “браво” царских лож
прекрасные моменты
ты вновь переживешь.

А я осяду пылью
клубящейся за той
любовью непосильной,
отчаянной чертой.

Мне вечности не нужно,
я рая не хочу.
Своей судьбы недужной –
и той не долечу.

Душа, живи укромно,
забейся в уголок...
Не будь такой огромной,
прерви свой монолог.

* * *

Лето.
Больше нет стихов.
Мирьям умерла с тимпаном.
Колодец высох.
Я как аист,
затесавшийся на Мидрахов,
как горящий куст –
посмешище кипарисов.
Бог не помог.
Он не любит зла.
Как горько.
Все еще не могу молиться.
Месяц Ияр
посещает Ближний восток.
Мир.
Друзья зовут веселиться.
Ночь погромов.
Страдальческий стон
погребений в церквях Сиона.
облака очистили небосклон
для колокольного звона.
Крестный ход с хоругвями.
Нынче ночь
православной Пасхи.
Иерусалим,
я люблю твою дочь,
как прокаженный
– ласку.

* * *

Догоревшей свечи
вспышка,
или грубой души
мякоть,
голубка моя,
малышка,
дай мне тебя оплакать.

Мне темно в Араме от зноя,
от жажды охрипло стадо...
Узнав, что ты не со мною,
намокла гроздь винограда.

О любимая,
злая овечка,
в руне твоем медные змеи
спят, свернувшись колечком
вокруг лебединой шеи.

Одна меня укусила.
Другая обвила нежно.
Третья, сверкнув, спросила,
блестящие сбросив одежды:

– Яд мой
тебе по нраву?
А голосок мой нежный?
Хочешь еще отравы?
Смерти
дать безмятежной?

Нет, любовь моя, чаша,
полная влаги винной,
видя упорство наше,
судьба к нам придет с повинной.

Нет, летучая рыбка,
нет, орешек мой твердый,
Скоро твоя улыбка
змейкой запляшет
гордой.

Алой тесьмой объятий
ночь зашнурует полог.
И не смогу понять я:
войлок ли жгучий
колок...

СЖИГАНИЕ КВАСНОГО

Огонь листает кипы газет
у железнодорожного полотна.
Словно ищет новость
которой нет,
прозрачными пальцами Сатана.
Черепки галет и трупики хал
мешочки с заплесневелым хлебом
огонь вылизывает, как шакал –
у него свои счеты с небом.
Над шпалами стелется горький дым.
Ручейком канцерогенных смол
утекает жизнь.
Быть молодым
отвратительно,
как вступать в комсомол.
Я бросаю свою закваску в огонь.
Сбитой ласточкой бьется пульс.
Ничего.
Душа что голландский конь –
тащит прямо.
Люблю.
Боюсь.
Из под пластика искры брызжут как жир.
Пахнет ворванью.
Жгут хамец.
Год уходит.
Любовь обновляет мир –
тот,
в котором ее конец.

ВЕРБЛЮД

Сердце как старый верблюд
поднимается с колен.
Вздохнув,
утверждает задние копыта.
Потом, преодолевая крен
горба
распрямляет суставы.
И в путь.
Прошлое позабыто.
Надо жить.
Перемалывать кости дней
как верблюд саксауловую клетчатку.
Жизнь сносна,
если поменьше думать о ней –
в каждой книге
случаются опечатки.
Терпеливому ничто не причинит вреда.
Зло
уже достигло степени абсолюта.
Оно больше не зло,
а жизненная среда.
Сытое,
оно вовсе не люто.
Пустыня честна.
Это глаз творит миражи.
Прохладу здесь добывают
собственной тенью.
Животные знают:
пустыня не терпит лжи.
Она любит царей.
Верблюд
– это царь терпенья.

* * *

Крик длиною в семьдесят дней
мое горло вынесло.
Купина терпения неопалима.
Птицы в округе
научились молчать
у развалин Иерусалима.

Стрекочет кузнечик.
Смерть – обман.
Жизнь неустанна.
Я размазан
на протяжении стран
Пулковского меридиана.

Слышу старость.
Мертвею.
Отказ – это участь.
Я объяснить не умею
собственную живучесть.

Некто, наблюдающий с высот
в шинели смотрителя вселенной,
объясни,
как не рушится небосвод
над землей растленной.

Стыдно быть.
Скука.
Становлюсь тупицей.
В зеркале – пожилой мужчина,
тучный,
багроволицый.

Пролетающие над Стеною плача
суховеи Иудейской пустыни
высвистывают дьявольскую кукарачу
между камней святыни.

Я – любил?
Чепуха,
разве мыслимо это?
Пустые слова,
труха
наступившего лета.

Зной поднимается как пар из долин.
Зловонием смазаны ступни блудницы.
Человек расползается
будто масляный блин.
Даже телеэкраны
больше похожи на лица.

* * *

Умереть – значит стать жестоким.
Можешь, наконец, распрямиться.
неожиданно оказываешься высоким,
красиволицым.
Умереть –
значит лечь удобно.
Ни о чем не жалеть,
расслабиться.
Отяжелеть.
Смерть подобна
памятнику.
Она приближается по узкому коридору.
Паркет скрипит под ее шагами.
Наивная, как статуя Командора.
Незатейливая, как оригами.
Она никогда не смотрит,
кто у нее под ногами.
Умереть,
перестать быть скромным.
Занять пространство,
присущее твоей природе.
Пусть другие тебя обходят.
Отныне
ты имеешь право
оставаться огромным.

ХАМСИН

Лето каменное.
Молочай
пожелтел от пыли.
Черный пот.
Зеленый чай.
Каждый глоток
воздуха
стоит усилий.
Кажется,
будто я запрещен жарой.
Много лет нечитан,
как книга.
В одиночестве
опускается главный герой.
На моих глазах
он становится забулдыгой.
Жизнь не хочет существовать
в рукописи,
она жаждет света.
Каждый вечер
я собираюсь ее порвать.
Всякий раз
откладываю до лета.

* * *

Человеческий запах лестничных клеток.
Детские пятна обоев.
Сыпь всегда подозрительна.
С кори
начинается лето.
Третий год
жизнь идет без сбоев...
Бог не спрашивает тебя больше:
– где ты?
Я пропал:
невозможно застрелиться из газового пистолета.

Полюбил я дым сигарет болгарских.
Бананы в ларьках, дешевую водку.
Женщину в одеяниях царских –
деревянных бусах,
шерстяных колготках.
Все то, что называется бытом –
или адом.
Ее дети должны быть здоровы
и сыты.
Оказывается,
именно этого мне и надо.

Господи,
презренным Ты сотворил Адама.
Что он сделал, благословенный благом?
Предал женщину,
скрывшуюся от срама
за спиной его,
размахивающего белым флагом.
Теперь она грешна,
может быть даже распутна...
Я плачу о ней ежечасно.
Думаю ежеминутно.

Груди каменные у Биржи, острые
форштевнями кораблей
они торчат.
Мои пальцы прикасаются к рострам.
Губы города стонут,
они кричат.
К вечеру вой переходит в смог.
Пора уезжать.
Кажется, я выучил твой урок,
жаворонок мой,
олененок,
чужая женщина.
Слышишь?
Маленькие рычат.
Зло
как приезжая деревенщина
с пеленок
воспитывает твоих волчат.

* * *

А мог бы жизнь просвистать скворцом,
Заесть ореховым пирогом.
Мандельштам
Возвратился в дом без жены,
жены.
Повторял: мосты что ли сож-
жены?
Долго шарил в замке ключом,
ключом,
за косяк зацепил плечом,
плечом.
Не сломался бы жизни моей
шесток –
не узнал бы, как пол земляной
жесток,
прокрутил бы жизнь на шестке
волчком,
проскворчал бы жизнь на печи
сверчком.
Что за глупости, не видать
ни зги,
помоги мне кто-нибудь,
помоги!

* * *

Почерком пьяным
в Гражданский проспект
вписан я косо,
а вычеркнут прямо.
Горстью студеных медных монет
Невский
подземкам скормил меня в ямах.
Северный – тролль, чьи подошвы скрипучи,
жизнью манил,
а до смерти замучил...
Ризами я облекался в постели,
в ту, с кем обнялся,
в свой талес безбожный.
Будто и впрямь что-то спрятано в теле,
вечное,
то, без чего невозможно.
И со стены,
нарисованный страхом,
ангел грозил нашим душам
как птахам.
В скважине ключ застревал,
и без лифта
бухало сердце взлетая под крышу.
Буквы молитв арамейского шрифта
вслух я читал,
но и сам их не слышал.
И по морозу струилась, фырча,
ложь,
словно царская кровь горяча.
...На Вавилонских,
в галутной квартире,
жил,
и полопались струны на лире...

* * *

Награда за то,
что любовь проходит –
покой,
когда ничего не надо.
Зевота блаженные счеты сводит
с лицом
блуждая им словно садом.

Зло есть зло.
Крик напрасен.
Свят Бог,
человек скверен.
В ярости
он бывает опасен,
грех
делает его зверем.

Сапожник гвоздиками заколотит,
никогда
ничего
больше не будет,
оборвется на ослепительной ноте.
Душа поплачет
и обо всем забудет.

* * *

Когда мы встретимся в том лесу,
где смеркается
– старики,
собирающие валежник,
я дыханием
удержу тебя на весу,
паутинка моя,
сентябрьский подснежник.

Старость
любит все класть на место –
так мы окажемся рядом:
жених в черном,
в белом невеста,
гости в саду
и смерть сразу за садом.

Заголятся опрокинутые столы,
закричат деревья,
напуганные внезапным светом,
воздух,
покуда губы теплы,
дважды шепнет:
– Господи,
только не это!

* * *

Надорвал Ты меня, как конверт,
но письма прочитать не неволил...
Боже праведный, Ты милосерд,
для чего Ты мне это позволил?

Я отравлен Тобой как зверек,
закружился я дервишем яда.
Почему Ты меня не сберег,
и за что мне такая награда?

Разве женщину я полюбил?
Просто жизнь мои стены пробила.
Или я ее стены пробил -
но она меня не полюбила...

Бьюсь в Тебя словно муха в стекло,
но невидим мне замысел Божий...
Жизнью смертной меня увлекло.
Мы как брат и сестра с ней похожи.

* * *

Что же я спорю с ознобом закатным,
ведь не у жизни живое отнять –
с мертвого камня дрожащие пятна
рук человеческих
мне не поднять.

Не преломимы хлеба опозданий,
не источимо разрывов вино.
Страстную пору тюремных свиданий –
жизнь
нам зачем-то познать суждено.

Может быть с ней потому я и в ссоре,
рву по живому,
любви не хочу,
что задолжало мне горечи море,
и серебром я за землю плачу.

Метки:
Предыдущий: Ещё один круг
Следующий: Как музыка